«Россия — Европа или нет?» - о трансформационных рывках в русской культуре
— Я благодарен всем, кто в такой прекрасный вечер пришел слушать лекцию, — это сильный выбор.
Речь пойдет об идее трансформации, преображении трансформационного рывка. Иногда в последнее десятилетие в этом смысле используют слово «модернизация».
Я буду говорить исключительно об интеллектуальной, идейной стороне этого дела, не обсуждая экономических, политических, институциональных и технологических аспектов процесса.
Но дело в том, что сегодняшние дискуссии, — сейчас чаще всего говорят именно о модернизации, — идут в России, с одной стороны, чрезвычайно остро, они очень напряженные, интенсивные и очень сильно разделяют людей.
С другой стороны, в этих дискуссиях обнаруживается и отчетливо слышен неявный консенсус разных спорящих сторон. Причем споры идут о том, как нужно осуществлять модернизацию России, каково соотношение экономической и политической модернизации, какова возможная роль государства, какие необходимые меры и так далее. Но есть, с другой стороны, представление о том, что задачей этого процесса является какого-то рода цивилизационный прорыв, способный в какие-то исторически короткие сроки преодолеть накапливающееся десятилетиями или даже веками отставание России от развитых стран и вернуть ее, превратить ее снова в какую-то одну из стран — ведущих мировых лидеров.
Пессимизма очень много. Многие говорят, что это уже поздно, невозможно, давно проехали, ничего не получится. Но почти никто не сомневается, что достижение этих целей, вне зависимости от их реальности, было бы в высшей степени желательно.
В то же время идеологическая метафорическая конструкция интеллектуального модернизационного проекта по сути своей носит глубоко традиционалистский характер и укоренена в представлениях, верованиях и надеждах, которые бытуют в русской культуре на протяжении если не тысячелетия, то по крайней мере нескольких столетий.
В последних работах великого русского филолога, недавно скончавшегося Виктора Марковича Живова подчеркивается очень резкое различие русской и, шире говоря, восточно-христианской сотериологии, — то есть учения о спасении души, — от представления о спасении, которое принято в западном христианстве.
Эта догматическая разница очень существенна, поскольку представление о загробной жизни, о загробном мире очень многое определяет в повседневном поведении верующего человека. Если в католичестве было принято тщательно подсчитывать и взвешивать совершенные человеком грехи и, по возможности, искупать их покаянием, молитвой, исполнением наложенных епитимий, добрыми делами и тому подобным, то в православной традиции такого рода бухгалтерский учет совершенного добра и зла оказывается бессмысленным.
Перед лицом Божьего промысла любые надежды заслужить спасение собственными силами представляют собой наивную самонадеянность, а то и грех гордыни. А уповать, наоборот, можно только на безграничность Господнего милосердия и святых заступников.
Как многократно отмечалось, в православной картине загробного мира нет чистилища — пространства, где можно очиститься от несмертных грехов, чтобы потом спастись, и тем самым нет промежуточного состояния между святостью и грехом, гибелью и спасением.
Соответственно, православный человек возлагал свои надежды не на систематические усилия, позволяющие искупить совершенные грехи и в какой-то мере уберечься от не совершенных, но на единичный акт покаяния — мистическое преображение, которое должно произойти в какой-то момент его жизни, очень часто просто перед смертью.
Как хорошо известно, практика еженедельной исповеди, которая огромными дисциплинарными усилиями вводилась на Западе, в восточной церкви так и не укоренилась вовсе. По закону православные люди должны были исповедоваться раз в год. Целью этого было в основном отделение православных от староверов, чтобы те не уклонялись от уплаты двойного налога; но это получалось с трудом. Исповедоваться люди в массе своей не хотели.
В то же время на земле прообраз райского блаженства православный человек мог увидеть в монастыре, где немногие избранные уже при жизни обретали своего рода подобие земного рая и «преддверия небесного».
Западные монастыри часто играли роль научных, образовательных и административных центров, а русские — в основном роль убежища.
Контраст между небесной красотой обители и убожеством окружающего мира служил зримым воплощением этого грядущего перехода в лучший мир.
Я думаю, что многим здесь присутствующим довелось побывать, например, в Псково-Печерском монастыре. Я говорю о нем, не о других. Можно было и другие назвать, конечно. Просто тут он очень удобен, потому что, как написано на его официальном сайте: «молитвами Пречистой Богородицы Псковско-Печерская область промыслом Божьим была по договору 1920 года отнесена к буржуазной Эстонии и оставалась там вплоть до 1940 года, чем была спасена от всеобщего разорения и осквернения».
Действительно, монастырь не был разнесен и в сравнении с другими русскими монастырями сохранился довольно неплохо. В силу этого счастливого обстоятельства контраст, о котором я говорю, можно здесь прочувствовать с особой наглядностью.
Дороги в Печорах ужасные, город маленький и грязный. В 11 часов утра значительная часть населения уже с трудом держится на ногах. И стоит на холме, неподалеку от автобусной станции, монастырь. Ты к нему идешь, поднимаешься наверх по этому холму, зимой по колено в снегу, летом по колено в пыли, весной и осенью по колено в грязи. Наконец-то туда забираешься, входишь в бесконечно длинные ворота темные, через которые нужно пройти, — те, кто был, вспоминают. Ты проходишь через эти темные ворота — такой длинный проход, почти тоннель — и мгновенно оказываешься в раю.
Разбитая дорога, недружелюбный городок и изнурительный путь к монастырю оказываются преддверием к тому видению земного или уже почти неземного рая, который открывается вошедшему за оградой обители. Яркие краски, цветы, ощущение чистоты и покоя оказываются особенно наглядными и выразительными именно на фоне греховного мира за монастырскими стенами, несовершенство и убожество которого составляют неотъемлемую часть задуманного образа мироздания. Этот город так выглядит не потому, что так не повезло, а потому что это часть общей композиции. Это и есть эффект перехода в чистом виде.
В конце XVII — начале XVIII века петровский модернизационный проект — первый отчетливый модернизационный проект в русской истории — придал этому образу мистического преображения секулярное и государственное измерение. Предполагалось, что подвергнуться радикальной трансформации должны не отдельные люди, но страна в целом.
И произойти такая трансформация должна не в загробном мире, а в здешнем, посюстороннем историческом времени.
Но культурный механизм тотального перелома, преобразования всего уклада жизни оставался в значительной степени традиционным. В «Слове на погребение Петра Великого» его ближайший сподвижник Феофан Прокопович назвал императора «виновником бесчисленных благополучий наших и радостей, воскресившим аки от мертвых Россию и воздвигшим в толикую силу и славу».
Воскрешение из мертвых становится самой выразительной метафорой, которая отражает дух петровских реформ, в ходе которых подданные Петра были, по выражению другого сподвижника, канцлера Головкина, «из небытия в бытие произведены».
Он хорошо знаком всем современным читателям по вступлению к «Медному всаднику». Там он передан Пушкиным с поразительной отчетливостью.
Существо петровских преобразований хорошо известно. Кратко я укажу только на две стороны, которые особенно важны для нас сегодня.
Во-первых, это создание особенного утопического пространства, которым, в данном случае, становится Петербург. Сам император, как хорошо известно, невзирая на чудовищный климат избранной им для возведения города местности, называл Петербург парадизом — раем, все время отзывался о нем, как о парадизе.
Не знаю насчет Печор, но в Петербурге уж точно бывали все. Уж что угодно, но только не парадиз, конечно, — ну вот если подумать хотя бы о погоде и всяких прочих вещах. Но, тем не менее, название это было постоянно закреплено за этим городом. Это был рай.
Прокопович восхвалял Петра за то, что он, «деревянную обретя Россию, сотворил златую», — видимо это источник знаменитой формулы насчет Сталина, с чем-то там принявшего Россию и с чем-то оставившего. Между тем петровские указы как раз запрещали каменное строительство за пределами Петербурга. То есть остальная страна оказывалась еще более деревянной, чем она была прежде.
Но в мистической реальности, которую сформировал царь-преобразователь и его идеологи, подлинно значимым был только главный город — будущий или даже нынешний парадиз. Все остальное не имело вообще никакого значения.
Точно таким же способом решался вопрос создания нового человека, который должен был этот рай населить. Социальную элиту переодели, побрили и под страхом свирепейших наказаний заставили завести европейские бытовые привычки. Само собой разумеется, 90% населения выглядело по-старому и продолжало жить традиционной жизнью, это никого не интересовало. Но на этом фоне европеизированное петербургское дворянство, которое готово было войти в новый мир прекрасного будущего, смотрелось особенно наглядно. Сила контраста и здесь работала с особой отчетливостью. Эта идеологическая модель сохраняла свою силу примерно на протяжении века.
Проблема положения России и статуса ее по отношению к Западу неизменно беспокоила ее лидеров и мыслителей. Однако первоначальная трактовка этой темы была сравнительно спокойной. Предполагалось, что Россия существенно отстает от Запада. Но она молодая страна — тема молодости постоянно связывается с петровскими реформами, — и поэтому может рассчитывать на историю как на союзника и стремительно сокращать накопившийся разрыв.
Над рабским подражанием западной моде и обыкновением принято было смеяться. Но сама по себе необходимость учиться у передовых государств выглядела очевидной и в образованной части общества никем не оспаривалась, — по крайней мере, до Французской революции. Только после наполеоновских войн, когда пути российского государства и русского образованного общества стали стремительно расходиться, этот оптимистический и в целом общепринятый подход уступает место целому набору различных конфликтных идеологий.
Как известно, идеология романтического национализма возникла в конце XVIII века в Германии в качестве основы для воссоединения страны из 21 немецкого государства, которое на тот момент существовало на политической карте Европы.
Была изобретена идея единого немецкого народа на основе общего этнического происхождения, единого языка и культурных традиций. Сначала она была сформулирована как культурная, а потом перенесена в политическую плоскость, и был выдвинут в повестку дня политический проект объединения Германии.
При этом особенно подчеркивалась роль фольклора, языка и словесности — как выражения души народа. В фольклоре и языке воплощена душа народа, и он должен быть объединяющей силой, которая должна свидетельствовать о немецком единстве вопреки политической и религиозной фрагментации Германии: половина из немецких государств, как известно, была католическими, половина — протестантскими.
В рамках этой идеологии была сформулирована и идея национального поэта. Язык — это душа народа, а поэт, единый национальный поэт — это тот, кто выражает эту душу. В Германии на роль такого поэта постепенно выдвинулся Гёте, несмотря на то, что сам он всегда критически относился и к националистическим упованиям своих поклонников, и к так называемому языковому патриотизму — «шпрах патриотизмус». Гёте был крайне иронически настроен ко всей идее немецкого возрождения в целом, но это не помешало выдвинуть его на роль национального гения.
Представление о народе как об органическом единстве было специально нацелено на то, чтобы подорвать французскую культурную гегемонию, характерную для европейской культуры XVIII века.
В России была совершенно иная политическая и культурная ситуация. В отличие от разделенной Германии, она была централизованной империей, полиэтнической и многоконфессиональной. В первое десятилетие XIX века она достигла небывалого могущества, по крайней мере, в военной сфере. После победы над воинами Наполеона, как известно, русские войска оказались так далеко на западе — в Париже, в точке, куда они уже никогда после этого не доходили. Тем не менее целый ряд политических, социальных и культурных факторов сделал политическую и культурную элиту России очень восприимчивой к новой модной националистической идеологии, которая возникла в Германии и стремительно покоряла всю Европу.
Принято считать, что дискуссия об особом пути России была начата публикацией первого «Философического письма» Петра Чаадаева.
С этой точки начинаются традиционно все соответствующие истории. До сих пор остается неясным, каким образом этот странный и исполненный кричащих противоречий текст мог преодолеть цензурные барьеры и появиться в печати. Этот вопрос до сих пор исследуется: каким образом это все-таки опубликовали.
По Чаадаеву, Россия из-за ошибочного выбора восточного христианства в качестве государственной религии оказалась отрезана от католического Запада и исламского Востока и не сумела стать органической частью ни одной из ведущих мировых цивилизаций. Я цитирую: «Мы никогда не шли вместе с другими народами, мы не принадлежим ни к одному из известных семейств человеческого рода, ни к Западу, ни к Востоку, не имеем традиций ни того, ни другого. Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось».
Чаадаев настаивал на том, что ни у народа, ни у государства в России вообще не было истории. Это странное эксцентрическое суждение опиралось на еще более эксцентрическое утверждение о том, что Запад даже после реформации, религиозного раскола и Французской революции, — эти события в письме вообще не упомянуты, — таким единством, основанном на католицизме, обладает.
Сугубая серьезность, с которой власть и общество восприняли эти странные парадоксы, находилась в явном противоречии с их вызывающе провокационным характером. Тем не менее провокация Чаадаева удалась сверх всяких чаяний.
Журнал, опубликовавший «Философическое письмо», был закрыт, его редактор отправлен в ссылку, а сам автор официально объявлен умалишенным.
В то же время чаадаевское письмо стимулировало беспрецедентный всплеск рефлексий о том, что получило название «путь России», и его исторической уникальности. Отголоски этой дискуссии слышны в русском обществе и общественной мысли до сегодняшнего дня. Собственно говоря, чаадаевская дискуссия до сих пор не прекращается.
Публикация письма Чаадаева совпала по времени с распространением новой официальной идеологии Российской империи.
Идеология «православия, самодержавия, народности» сформулирована министром народного просвещения Сергеем Уваровым. В соответствии с этой доктриной, русская народность определялась субъективно-психологически. Ее проявлением оказывалась вера в нормы господствующей церкви и приверженность принципам сосуществующего политического порядка. По мнению Уварова, именно церковь и самодержавие спасли Россию от той деградации, которую пережил Запад. Эти две исходно конфликтные доктрины, чаадаевская и уваровская, были дополнены идеологиями славянофильства и западничества, которые окончательно оформились в ходе салонных дискуссий вокруг чаадаевского письма. Я не буду подробно говорить о сути этих идеологий: это хорошо известно.
Что, на мой взгляд, существенно? Что все эти четыре доктрины — условно говоря, официальной народности, чаадаевских отрицательных исключительностей России, славянофильской и западнической, — все основанные на интеллектуальном наследии романтического национализма, — сохраняют свою силу и привлекательность в современной России, которая заново пересматривает свое имперское прошлое и пытается построить национальное государство на основаниях, по-прежнему не ясных ни большинству населения, ни политическим, интеллектуальным элитам. Разговор об исторической судьбе России, ее месте в мире, уникальной духовности, сравнительных достоинствах и недостатках, ее отсталости по сравнению с Западом, которые начались в 1830 годы во время злополучной полемики славянофилов и западников, не только не прекратились в XXI веке, но и приобрели особую популярность.
Одним из самых мощных механизмов, который обеспечил устойчивость этих идеологических клише в русской культуре, безусловно, была национальная литература.
После Герцена — мысль о том, что в стране, в которой отсутствуют институты политического представительства, независимый суд или свободная пресса, литература и литературная критика становятся главной площадкой для общественных дебатов и оказываются неминуемо центром умственной жизни народа.
К тому же если в истории России политическая, религиозная и идеологическая преемственность всегда была под вопросом — новые власти всегда отказывались от наследия предыдущих, — то литература неизменно сохраняла свой высокий статус и пользовалась общественным признанием. Как бы царя отменили, а Пушкина оставили, отменили коммунистов, а Пушкина по-прежнему оставили и так далее.
В течение двух столетий великая традиция русской литературы была закреплена в сознании поколений благодаря школьной программе. Практика школьного преподавания родной словесности тоже возникла в 1830 годы — впервые в школе начинают учить русскую словесность, — по существу, одновременно с идеей распространения в России идеи романтического национализма. Она была органично вписана в традицию культа поэзии как выражения национального духа и главного средства самосохранения и самовыражения целого народа. Если идеология романтического национализма поставила русскую литературную классику в центр культуры и создала ее канон, то именно этот канон обеспечил породившей его идеологии столь завидное долголетие.
Эффект этого резонанса, собственно говоря, ощутим по сей день. Именно литературные критики становятся главными фигурами в первой полемике о миссии и об исторической судьбе России, которая развернулась вокруг романа или, как назвал эту книгу автор, поэмы Гоголя «Мертвые души».
Как всегда бывает с великими книгами, «Мертвые души» давали основание для различных и даже противоположных прочтений. Приверженцы самых разных идеологических доктрин, и славянофилы, и западники, и, в общем, каковы бы ни были позиции разных сторон, — все поторопились записать Гоголя в свои сторонники. Споры развернулись, в частности, о том, представляет ли собой гоголевское творение свирепое обличение или безудержный апофеоз России. За обеими точками зрения была своя правота, поскольку Гоголь предложил особую модель концепции русской исключительности, которая сохраняет свое значение до сегодняшнего дня, поверх любых идеологических барьеров, разногласий и водоразделов.
Изображенной в поэме стране мертвых душ предстояло, по Гоголю, мистическое возрождение. Причем ослепительный прорыв к будущему величию — и здесь принципиальное отличие подхода Гоголя от того подхода, который я описал как петровский, существовавшего до него, — не столько несмотря на ее нынешнюю прочность и греховность, сколько именно благодаря ей.
То есть если до Гоголя рассуждение было такое: «Мы отстали от передовой Европы, но, несмотря на это, мы ее обгоним», то после Гоголя рассуждение меняется: «Мы отстали от передовой Европы, и именно поэтому мы ее обгоним».
Религиозные корни этой идеи вполне очевидны. Мысль о том, что последним суждено стать первыми, неоднократно повторяется в Евангелии.
И все же Гоголь, по-видимому, был первым, кто интерпретировал эту мысль в духе романтического национализма и применил ее не к отдельному человеку, но к народу как к органическому целому.
В конце первой части «Мертвых душ» карета, в которой мошенник Чичиков спасается от уголовного преследования, и запряженные в нее лошади, которых подгоняет пьяный кучер Селифан, становятся символом устремляющихся в неведомое, но сияющее будущее страны и народа. Фрагмент про птицу-тройку я цитировать не буду, я думаю, что все помнят его наизусть со школьных лет.
Процесс превращения Российской империи в идеальную общину, а ее обитателей — в достойных граждан этого грядущего земного рая Гоголь намеревался изобразить во второй и третьей частях своей поэмы.
Давно установлено, что план «Мертвых душ» был в общих чертах ориентирован на композицию «Божественной комедии» Данте. Здесь вчера неподалеку закрылась выставка гениальных иллюстраций Боттичелли к «Божественной комедии». Первая часть поэмы должна была соответствовать «Аду», то, что мы, собственно, все читали, вторая — «Чистилищу», третья — «Раю».
Обнаруженные параллели между замыслами этих двух величайших шедевров европейской литературы вполне очевидны и наглядны, но не менее отчетлива и разница между ними. Данте отправил своего литературного альтер-эго, себя самого в некотором смысле, путешествовать по загробному миру из Ада в Рай. Но он никогда не представлял себе, что Ад может в результате мистической трансформации превратиться в Рай.
Конечно, окончательного художественного воплощения эти замыслы Гоголя не получили. Из-за недовольства собой и сдержанной реакции первых слушателей Гоголь дважды сжигал вторую часть поэмы и умер, так и не приступив к написанию третьей. В любом случае, современная ему критика, которая была занята текущими проблемами и журнальными баталиями, вряд ли была бы в состоянии оценить этот грандиозный замысел.
И все же в своем видении прошлого, настоящего и будущего России Гоголь был не одинок. Интереснее всего, что примерно в том же направлении развивалась и мысль Чаадаева. В 1837 году, через год после роковой публикации «Философического письма» Чаадаев написал свою «Апологию сумасшедшего», где подверг свою прежнюю позицию радикальному пересмотру. Мы уже никогда точно не узнаем, какие мотивы стояли за этой переменой взглядов. Возможно, Чаадаев хотел себя реабилитировать в глазах властей. Возможно, он искреннее изменил свою точку зрения, а мог и действительно рассматривать эту свою новую позицию как естественный вывод из предшествующих. Известно лишь, что «Апология» не внесла в его статус никаких изменений. Она осталась неопубликованной, а цензурный запрет с имени автора так и не был снят.
В любом случае, Чаадаев в «Апологии» не стал отказываться от своих прежних проклятий в адрес России. Подобной прямолинейной полемике с собой он предпочел гораздо более неожиданный ход. Он утверждал, что дальнейшие размышления над волновавшим его предметом привели его к выводу, что будущее России еще более прекрасно, чем это можно себе вообразить: «Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия. Тот обнаружил бы, по-моему, глубокое непонимание роли вышедшей, выпавшей нам на долю, кто стал бы утверждать, что мы обречены кое-как повторять весь длинный ряд безумств, совершенных народами, которые находились в менее благоприятном положении, чем мы, и снова пройти через все бедствия, пережитые ими. У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю, мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся пред великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества». Интересно заметить, что последняя часть «Апологии сумасшедшего» в самом конце содержит, по сути говоря, донос на Гоголя, на пьесу «Ревизор». Чаадаев сравнил всеобщее осуждение его письма с восторженным приемом, который был оказан «Ревизору» — комедии, где пороки российского общества оказались подвержены столь же уничтожающей критике.
Вероятно, Чаадаев видел в Гоголе своего основного соперника в дискуссии об исторической судьбе и грядущем назначении России.
Таким образом, в конце 30-х — начале 40-х годов Чаадаев и Гоголь независимо друг от друга сформулировали фундаментальную идею, согласно которой главное преимущество России состояло в ее отсталости, и предсказали своей стране грядущий трансформационный прорыв, который однажды поможет ей возглавить всемирное содружество держав.
Эта идея оказалась привлекательной для мыслителей, писателей и политиков, во всех остальных отношениях совершенно не схожих друг с другом или даже занимающих противоположные позиции. Большинство из них ожидали, что такой трансформационный прорыв совершится в самом ближайшем будущем, и рассчитывали стать не только пророками, но и свидетелями такого чудесного преображения.
В 1854 году во время Крымской войны, окончившейся для России унизительным поражением, из-под пера одного из главных идеологов славянофильства Алексея Хомякова вышло страстное обличение собственной страны, которое, на первый взгляд, плохо согласуется с его патриотическими устремлениями.
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена,
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна!
Однако это страшное обличение завершается совершенно естественным для автора выводом:
«О, недостойная избранья, Ты избрана!»
Парадоксальным образом эту позицию Хомякова разделяли его противники с противоположного фланга русской общественной мысли. Такой, казалось бы, далекий от религиозного мистицизма автор, как Чернышевский, был убежден, что революционный дух русского крестьянства неизбежно принесет его стране избавление. А в финале своего романа «Что делать?», писавшегося в тюремной камере, изобразил торжество победоносной революции, которая должна была произойти в России уже через два года.
Другой русский радикал — Александр Герцен, попавший на Запад и глубоко разочаровавшийся в нем, все свои надежды возлагал на русскую крестьянскую общину, в которой видел прообраз грядущего социалистического общества.
В конце XIX века такие взгляды отличали воззрения так называемых народников, и такой убежденный критик народничества, как Ленин, полагал, что прорыв цепи капиталистических государств произойдет в слабейшем звене, и в силу своей отсталости Россия может дать толчок всемирной социалистической революции.
Как образованный марксист-догматик, Ленин не мог не видеть, в какой мере его мысль противоречит и духу, и букве марксистской теории и марксистского экономического детерминизма, которые он вроде бы исповедовал. Но обаяние идеи трансформационного рывка было для него сильнее, чем логика марксистской ортодоксии. И эти представления самых разных идеологических оппонентов о природе и характере прорыва, который предстоял России, могли быть совершенно противоположными, но большая их часть соглашалась с тем, что такой рывок, во-первых, возможен, а во-вторых — желателен. Они были заворожены его грядущим величием и размахом.
Если Гоголь верил, что птица-тройка унесет Чичикова из ада в рай, но не смог найти художественное средство, чтобы изобразить это путешествие, то Достоевский посвятил большую часть своего творчества описанию маятников движения человеческой души между добром и злом. В его первом большом романе «Преступление и наказание» убийца становится мучеником, а по пути духовного возрождения его ведет святая проститутка. Герой последнего романа «Братья Карамазовы» поражался тому, что «иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил… Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей».
Любопытно, что Дмитрий Карамазов в этой приведенной цитате говорит о человеке вообще, но чаще всего — десятки тысяч примеров подобного рода можно отыскать по «Яндексу» или «Гуглу» — эти слова его цитируются неправильно: «Как широк русский человек». Таким образом предпринятый Достоевским анализ человеческой природы оказывается характеристикой русской души.
Впрочем, эти два истолкования не противоречат друг другу, поскольку писатель воспринимал русскую душу именно как идеальное выражение человеческой природы.
С точки зрения Достоевского, русский человек достаточно широк, чтобы применять и принимать в себе все прочие национальные души.
Эта идея получила свое наиболее полное выражение в знаменитой Пушкинской речи Достоевского, которая была произнесена в Москве в июне 1880 года на открытии памятника Пушкину за полгода до смерти писателя и ставшая своего рода завещанием, а также напутствием.
К тому времени статус Пушкина как национального поэта, того самого выразителя народного духа и души русского народа, был уже полностью закреплен в общественном мнении. И, в соответствии с традициями романтического национализма, Достоевскому надо было вывести свои умозаключения о судьбе и миссии России из произведений ее самого великого поэта. Представить самого космополитического из русских поэтов в качестве эмблемы русской особости было нелегкой задачей, но Достоевскому удалось найти сильное и элегантное решение. Он увидел особый характер Пушкина, а следовательно, и России в способности понимать другие народы, чем те способны понимать себя сами.
«В Европе были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина… Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во все двухсотлетие с Петровской реформы не раз. Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди».
Понятно, что в этом анализе есть и отчетливое политическое измерение: народ, который способен понять душу любого другого народа, является естественным лидером всемирной политической системы.
Прославление всемирной отзывчивости пушкинского гения становится лишь едва прикрытой, а в сущности-то и неприкрытой легитимацией империалистических устремлений.
Да, назначение русского человека есть, бесспорно, всеевропейское и всемирное.
«Стать настоящим русским», «cтать вполне русским»: может быть, только это и значит, в конце концов, — стать братом всех людей. Всечеловеком, если хотите.
А все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое недоразумение, хотя исторически необходимое.
«Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей».
Достоевский вполне понимал, что Россия по европейским меркам представляет собой бедную, отсталую страну. И в обозримом будущем он не ожидал для нее благополучия и процветания. Чтобы обосновать мысль о величии России, он предпочел подтвердить свой анализ поэзии Пушкина раскавыченной цитатой из другого великого поэта и воинствующего материалиста — Федора Тютчева: «Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его?» Последние, как всегда, оказались первыми.
Одно из центральных отличий интерпретации трансформационного рывка, которую предложили идеологи романтического национализма, от той, которая господствовала от Петра и до этого времени, состояло в различном понимании исходной точки рывка — «откуда» надо преображаться. Петр и его единомышленники старались символически перечеркнуть всю эпоху Московского царства и начать историю страны с чистого листа.
Именно о таком подходе свидетельствовала реформа календаря, числительное «первый» в официальном титуле императора. Русские цари, как известно, до Петра номеров не имели. Петр вводит номера и называет себя Первым, устанавливает новый порядок престолонаследия и так далее.
Напротив того, начиная с Гоголя и Чаадаева, — период, предшествующий преобразованиям, все чаще оценивается не просто как по существу не бывший, как пустое место, но и как беспрецедентно отрицательный и катастрофичный, чреватый безусловной и неминуемой гибелью.
Тем монументальнее, поразительнее и мистически предопределеннее оказывается происходящее возрождение. Еще в начале XIX века меняется господствующий миф отставания. Это точка, от которой Россия начинает отсчитывать свою историю.
Если на протяжении 100 предшествующих лет в этом качестве выступали реформы Петра Первого, создавшего Россию из ничего, то в XIX веке на роль эпохи создания страны выдвигаются Смутное время, польское пленение Москвы, изгнавшее поляков ополчение Минина и Пожарского и начало династии Романовых.
Катастрофа Cмуты и свершившегося крушения российской государственности сменяется, согласно этой идеологической модели, воцарением на престоле избранной богом династии Романовых.
А в долгосрочной исторической перспективе — расцветом России, которая смогла покорить некогда господствовавшую над ней Польшу. К 30-м годам в сознании большинства образованных русских сформировалась устойчивая параллель между событиями начала XVII века и наполеоновскими войнами начала XIX века, когда Москва была вновь захвачена вражеской армией, а потом, пережив пожар, воскресла, и русская армия закончила кампанию в Париже.
В свою очередь, кампания 1812-1814 годов, образ которой был закреплен в общественном сознании великим романом Толстого, стала мифологическим прообразом другой, еще более великой победы — 1945 года. Сами официальные обозначения обеих войн как Отечественной и Великой Отечественной символически связали их в единую структуру. Причем параллель с тщательно спланированным отступлением 1812 года придавала страшным поражениям первых месяцев 41-го года известный налет респектабельности.
Однако в обоих случаях неизменной оставалась основная сюжетная структура: величайшая победа вырастала из катастрофы, ведущей страну на грань неминуемой гибели.
Полному преображению разбитого и оккупированного государства в державу-победительницу предшествовала не менее впечатляющая трансформация, запущенная социалистической революцией, которая должна была, по замыслу ее лидеров, преобразовать отсталую аграрную страну в авангардное коммунистическое общество будущего.
Идеология большевистского прорыва в будущее — с призывами выполнить пятилетку в четыре года, построить на пустыре город-сад, обещаниями дважды за полвека достигнуть коммунистического идеала при жизни ныне живущего поколения, — хорошо известна и всесторонне изучена.
Интересно проследить, как сжимался масштаб обещанного рая. Разумеется, первоначально прорыв цепи капиталистических государств в слабейшем звене должен был стать началом мировой революции. Но постепенно эта цель стала отодвигаться в неопределенное будущее и стала локализовываться в масштабах одной отдельно взятой страны. А потом в административных границах закрытых городов и в пределах МКАД.
Знаменитый лозунг брежневских времен о превращении Москвы в «образцовый коммунистический город» стал очевидным выражением этой логики. Новому райскому миру должен был соответствовать и новый райский человек, который достоин жить в этом будущем. Формула формирования нового человека была одной из центральных в коммунистической мифологии. И, в конечном счете, человек оказывался представителем заново отстраиваемой элиты или государственно-партийной номенклатуры, которая заселяла элитные дома, поселки и районы, или инженерно-технической интеллигенции, которая была призвана работать на оборону страны в закрытых городах.
В воспоминаниях академика Сахарова написано, как крестьяне из окружающих нищих деревень называли Арзамас-16 за колючей проволокой, в котором готовилась атомная бомба, «пробным коммунизмом». Эта знаменитая формула: там, за колючей проволокой, построено то самое идеальное коммунистическое общество.
Мне довелось вести работу группы, которая занималась опросом одного из таких закрытых городов, — потом его полуоткрыли в советское время, — города Обнинска Калужской области, неподалеку от Москвы. По воспоминаниям старейших людей, с которыми мне доводилось разговаривать, а также рассказам тех, кто был помоложе, золотым временем города было время его полного закрытия — бериевское время.
Время до 1954 года, когда город был открыт и началось строительство первой в мире так называемой мирной атомной электростанции. Воспоминания о прекрасном времени при Берии было чрезвычайно острым и ярким, и мы регулярно спрашивали: ну вот, если кратко оформить, что было особенно хорошо? Чем было тогда прекрасно жить? Ответ был изумителен своей контринтуитивностью. Почти все, с кем мы разговаривали, говорили, что самым лучшим воспоминанием этого времени была свобода: «Было очень свободно».
Что это значит, в сущности? Это значит, что та колючая проволока, которой был обнесен этот закрытый район, воспринималась не как преграда тебе, а как защита для тебя от враждебного мира вовне ее. Вот тебя от него изолировали, закрыли, запахнули все на колючую проволоку и, действительно, дали невероятную свободу, поскольку, несмотря на свирепейший режим секретности, бесконечные анекдоты о режиме, о режимщиках, постоянную часть тамошнего фольклора, все имели возможность заниматься теми научными темами, которые считали нужными, не имея никаких материальных ограничений.
В условиях абсолютного наличия всех ресурсов разоренная страна за пределами закрытых городов — нищая, разоренная страна — сильно подчеркивала эту свободу.
Я думаю, что многие из присутствовавших здесь видели фильм «Девять дней одного года» и помнят приезд главного умирающего физика к отцу. И там — разговор, что один умер, другой стал генералом и так далее.
На самом деле, конечно, это понимание свободы вызывающе нелиберально, но оно очень близко к исконному пониманию свободы, как оно возникло в античности: свободный — тот, кто не раб.
Возможность быть свободным человеком и чувствовать себя свободным человеком дает тебе рабство остальных. Этот итог и есть фиксация статуса свободного человека. Ты не являешься рабом, как все остальное большинство.
В конце 80-х годов свирепый конфликт между двумя частями элиты — партийной номенклатуры и научно-технической интеллигенции —привел к развалу и крушению коммунистического строя в СССР. Антикоммунистическая революция 1989-91 годов осмыслялась ее сторонниками и идеологами прежде всего как решительная антитеза, предшествующая антикоммунистической революции с ее утопичными фантазиями и избыточными обещаниями. Она вся проходила под лозунгами превращения России в нормальную страну и ее приобщения ко всему цивилизованному миру.
В нормальной стране, кто помнит, были лозунги конца 1980-х – начала 90-х годов. Однако модель трансформационного прорыва из прошлого в светлое будущее оставалась. Приведем лишь один пример. В своем последнем обращении к гражданам России 31 декабря, объявляя о своей отставке, первый президент РФ Борис Николаевич Ельцин, в частности, сказал: «Прошу прощения за то, что не оправдал некоторых надежд тех людей, которые верили, что мы одним рывком, одним махом, одним знаком сможем перепрыгнуть из серого застойного тоталитарного прошлого в светлое богатое цивилизованное будущее. Я сам в это верил. Казалось, одним рывком все одолеем. Одним рывком не получилось. В чем-то я оказался слишком наивным».
Разумеется, Ельцина, одерживавшего политические победы во всех сражениях, в которых ему доводилось участвовать, сумевшего переиграть всех своих оппонентов, проведя страну через неслыханные потрясения, и сдать ее избранному им преемнику, менее всего можно заподозрить в наивности. Однако нет смысла подозревать его и в неискренности. Просто слишком сильна власть господствующих в культуре метафор, позволяющих надеяться встретить такой фундаментальный поворот «одним рывком, одним махом, одним знаком».
Судя по масштабам наступившего разочарования, надежды своего первого избранного президента разделяла и значительная, если не подавляющая, часть его соотечественников.
Особенно любопытны слова «одним знаком», которые прозвучали в первой передаче трансляции обращения в 12 часов дня и были вырезаны из последующих. Возможно, Ельцин просто оговорился и хотел сказать что-то другое. И все же представляется, что это показательно.
Прыжок из тоталитарного прошлого в цивилизованное будущее определяется знаком смены идеологических ориентиров.
Это влияние представлений о цивилизационном рывке отражается и в сегодняшних дискуссиях о модернизации. В частности, давно стали строить чудо-город Сколково, который живет по своим законам, с собственными правоохранительными органами и правилами общежития, планируемыми технологическими кластерами. Но, что еще, пожалуй, значимей, — безошибочная узнаваемость повествовательной структуры всего этого модернизационного проекта. Как и при Петре, как и в послевоенные годы и так далее, он порожден чувством неминуемо угрожающей стране опасности, распространяющимся ощущением неотвратимо надвигающейся катастрофы. Единственный шанс в этой ситуации — концентрация сил на прорывном участке, где нужно сформировать научную и бизнес-элиту западного типа. Именно эта искусственно выведенная особь сможет, по замыслу лидеров и идеологов модернизации, изменить вектор развития страны.
Вопрос о том, может ли такое получиться, не имеет очевидного ответа. Потому что из того, что никогда раньше не получалось, логически никак не вытекает, что не может получиться в будущем.
В истории вообще нет ничего фатального, но умение трезво анализировать и опыт существенно повышают шансы на успех.
Спасибо за внимание.
Вопрос из зала:
— А в чем вы видите причины устойчивости этого информационного мифа? Складывается ощущение, что любое добавление других мифов или концепций все время отваливается — весь XX век идеология в России прибавлялась и прибавлялась, а потом будто все отвалилось.
Андрей Зорин:
— Вы знаете, такого рода вопросы очень любили восточные мудрецы. Сталкиваясь с подобными вопросами, они отвечали: «Хотел бы я это знать».
В чем причина устойчивости? Конечно, одной причины нет, их много. Это очень глубоко соответствует религиозным представлениям о жизни, существовавшим на протяжении тысячелетий.
Когда религиозные представления об укладе жизни существенным образом поддерживаются идеологией государственной власти, которая говорит примерно то же самое, да еще и величайшей литературой в мире, которая в условиях довольно скверной и никого не радующей русской политики является одним из raison d'etre всей страны, — ничего у нас нет, политически все плохо, экономически ужасно, но литература-то точно у нас величайшая в мире, — это ясно, — и вот когда со всех трех сторон ты слышишь похожие вещи, — конечно, это будет устойчиво.
Продолжение реплики из зала:
— В той же Германии периодически возникает некая вариация этого мифа, с XVIII века и до Третьего рейха.
Андрей Зорин:
— В Германии она не имела сильной религиозной поддержки. Безусловно, национальная немецкая идеология была отчетливо антицерковной, и мы видели, как она достигла апофеоза в Третьем рейхе.
С другой стороны, все-таки Германия, где эта идеология действительно нарастала на протяжении 150 лет, потерпела чудовищный, страшный разгром. Она была расчленена и уничтожена. Это подталкивает к разного рода размышлениям, почесыванию в задней части головы и мыслям о том, что, может быть, там как-то по-другому попробовать. Хотя такого мифа нет.
Романтический национализм немецкого образца, как я его описал, был. Но, как я пытался показать, он работал на миф, существенно предшествовавший романтическому национализму. В германской идее не было того, что «мы хуже всех, а поэтому станем лучше всех». Вся романтическая идея немецкого величия была устроена и сформулирована совершенно по-другому. В ней были свои основы, но она не была поддержана церковью. Конечно, были другие идеи — тысячелетний рейх… Но было грандиозное и страшное военное поражение, которое заставило временно отправить эту идею в историю. Навсегда ли? Мы еще узнаем. Когда, например, развалится единая Европа и произойдут другие процессы, мы еще посмотрим, что будет. На очень длинный исторический период Германия от всего этого полностью отказалась, но ей помогли от этого отказаться.
Вопрос из зала:
— Вы говорите, что, по большому счету, это такая имманентная идея, проистекающая от религиозности. Современный западный социолог скажет, что это элементарный психологический компенсационный механизм, удерживающий слой интеллигенции, оторванный от естественных корней среднего класса, и позволяющий компенсировать комплекс неполноценности перед западными коллегами.
Андрей Зорин:
— Вы знаете, нет. Ресентимент — вещь понятная. После Ницше все хорошо про это знают — что это такое, откуда оно берется, и, вообще говоря, ресентиментом можно многое объяснить.
Я не хочу сказать, что его нет в природе и что он ничего не объясняет. Но я бы не объяснял бы все ресентиментом. На мой взгляд, здесь гораздо более глубокие вещи.
Во-первых, потому что, как я попытался показать, это далеко не только интеллигентская мифология: она гораздо глубже. Если что и объединяет оторванную от народа интеллигенцию, так это разные своды этого ощущения — культ победы, который основан на том, что победа не стоила бы того, что она стоит, если бы нас предварительно не разбили, «Москва, спаленная пожаром, французу отдана», идущее еще от Лермонтова… Это далеко не только интеллигентский культ. Это значительно шире.
Социальная разделенность России, гигантский отрыв от корней, искусственное переодевание верхней элиты в западное платье — это все понятные вещи. Ее идеологическая разделенность, о которой я сегодня говорил, — тоже понятная вещь.
Меня как раз в этой мифологии поражает то, что в нее вписываются люди, которые никак — ни идеологически, ни социально, ни интеллектуально — друг с другом не совместимы. Поэтому Чаадаев и Хомяков — да. Ленин — да. Петр Первый — да. Пушкин и Достоевский — конечно; и все прочие.
Мне кажется, что одним ресентиментом это все не откроешь. Ресентимент — хорошая вещь, это работающий механизм анализа, но он не является универсальным ключом, которым можно открыть любые проблемы.
Вы сказали единственную вещь, под которой я никак бы не подписался. Вы сказали, что я описываю этот миф как имманентный. Но не бывает ничего имманентного: все носит культурный характер.
«Интеллигенция оторвана от естественных корней…» А что в них такого естественного? Я ни в имманентность, ни в естественность, ни в ментальность не верю совсем.
Мы имеем дело с разными культурными конструкциями. Мне самому необыкновенно интересно, почему эта культурная конструкция оказалась с такой силой устойчивости. Может ли она быть модифицирована? Я думаю, что может. Что для этого нужно сделать и при каких условиях — это интересный вопрос.
Вопрос из зала:
— Я попыталась вслух подумать: насколько эта конструкция имманентного рывка, постоянное отставание, попытки догнать, связаны с культурой, с религиозной основой или с политической и исторической ситуацией в России?
С одной стороны, у нас другая ветвь христианства. Хотя я не до конца согласилась бы, что православное христианство уповает только на милость божию и больше ни на что. Если посмотреть, например, на наше купечество, которое зачастую было православным, — они брали на себя ответственность, на честном слове создавали товарищества, занимались благотворительностью и перенимали на Западе то, что хотели. И наши инженеры прекрасно шли вперед в этот момент.
Как только давление политической системы в немного ослабевало, мы тут же начинали развиваться абсолютно нормально.
Когда царская Россия была вынуждена проводить реформы, ослабить это давление, российская экономика перед Первой мировой войной развивалась совершенно замечательно. И культура замечательно развивалась.
Может быть, парадоксальный пример, но, когда в 30-е годы власть в какой-то момент оставила науку в покое, ученые, которым, может быть, и не сильно создавали условия, но и не сильно мешали, — занимались своим делом, И, например, если взять генетику — Вавилова, Тимофеева-Ресовского, — они были ведущими в Европе. Насколько это наша культурная парадигма, или же это постоянное неудачное сочетание внешних обстоятельств? А если убрать это давление, то мы прекрасно будем развиваться и без всякого Сколково.
Андрей Зорин:
— Вы знаете, я только что сказал, что я ничего не рассматриваю как естественное, имманентное и так далее. Наоборот, культура потому и является культурой, что она вещь рукотворная. Она создается руками людей: люди создают культуру, люди ее меняют при каких-то определенных обстоятельствах.
Да, разумеется, вы совершенно правы, развитие в конце XIX — начале XX века было.
Если вы уже привлекли внимание к этому периоду как к самому бурному периоду экономического расцвета, вместе с тем нужно обратить внимание на несколько важных вещей. Оставим за бортом политическую власть, — хотя почему ее надо оставлять за бортом? Это важная часть общего расклада. Но давайте забудем про нее совсем.
Значит, во-первых, эти самые русские купцы, про которых вы говорите, — русское купечество было по преимуществу старообрядческого происхождения. Оно было существенным образом выведено из зоны влияния — они тоже были восточные христиане, православные люди; но тем не менее у них возникала совершенно другая зона за пределами официальной церкви.
Второй момент. Давайте все-таки этот величайший культурный расцвет конца XIX — начала XX века проанализируем и увидим, сколько этого утопического видения, идеального синтеза, прорыва в русском искусстве. Оно становится просто главным.
Главное, что есть в русском искусстве, — это идея гигантского утопического прорыва и преображения. Это же не Ленин в пломбированном вагоне ее привез! Она пронизывает всю культуру рубежа веков.
Сейчас мы все это заново поменяем, создадим какой-то невероятно особый мир, синтезируем. Почитайте Блока, Маяковского и кого угодно — этого очень много.
Разные тенденции — к этому не сводится. Кроме Блока и Маяковского был, например, Чехов. Хотя надо сказать, что если почитать Чехова, то трудно найти другого писателя не только в русской, но и в мировой литературе, масштабы отвращения которого к людям и к миру, глубочайшей неприязни ко всему живому были бы так невероятно сильны и глубоки.
И я не хотел бы делить на «хорошо» и «плохо». Я говорил о Достоевском и Гоголе. Достоевский и Гоголь — величайшие писатели всемирного масштаба. Я не хочу подвергать их какой-то бессмысленной критике, исходя из того, что они могут не соответствовать чему-то там у меня или у кого-то еще в голове. Но мне представляется, что сила этой мифологии в русской культуре была необычайно велика, причем в ту эпоху не меньше, если не больше, чем в другую. Чем все кончилось, мы хорошо знаем.
Значит ли это, что это фатально, что нет других элементов? Нет, конечно, не значит. Нет, не фатально; другие элементы есть. Вполне возможна какая-то их сложная перегруппировка.
Скажем, условно говоря, идея жить в нормальной стране — принципиально другая по своей структуре. Но мне интересно, как внутри нее проросла та же самая мифология противоположного замысла: мы не хотим никуда прорываться, нам мешали, и теперь мы хотим быть как все.
Но изнутри и внутри нее настолько силен этот миф, что он вырос и там запустил какие-то корни и ростки. На мой взгляд, это любопытно. Я совсем не считаю, что русская культура приговорена народным судом жить в этой мифологии. Мифы бывают разные.
Вопрос из зала:
— Мой вопрос касается третьей большой христианской конфессии — протестантизма. Собственно, мой интерес — это Ренессанс. Мне стало интересно то, что сотериология кальвинизма и предреформационных и реформационных учений очень похожа на православие. Если мы помним, у Босха — Христос, который стоит в отдалении, в свете.
Андрей Зорин:
— Босх тот еще кальвинист.
Продолжение вопроса:
— Я понимаю, но это devotio moderna и то, что привело, в конечном счете, к Реформации. И в XVI веке в Италии и в остальных странах в исторической литературе видим романтический национализм, в определенном смысле, и какие-то элементы этого историописания можно встретить у того же Чаадаева. Мне интересно, эта идея прорыва могла быть как-то связана с тем, что это знание протестантской Европы в XVIII веке начало постепенно проникать в Россию?
Андрей Зорин:
— Я не уверен, что здесь есть какое-то протестантское заимствование. Протестантизм выглядит по-другому. Вообще, конечно, филиация идей разнообразна.
В такого рода анализе есть проблема. Если мы вытащим какую-то одну позицию, то мы, с одной стороны, найдем ее в огромном количестве разных мест, а с другой — потеряем совершенно специфическую комбинацию.
Мы всегда имеем дело со специфической комбинацией, которая, так или иначе, сложным образом устроена. В протестантской, кальвинистской сотериологии нет чистилища, как и в восточно-христианской, разумеется. Но сотериология кальвинистская от восточно-христианской отличается радикально, потому что твоя избранность к спасению, по кальвинистской сотериологии, проявляется в твоем успехе. Ты уже избран, и это видно на земле, в то время как в православной сотериологии ты каешься в последний момент. Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься.
И масштаб твоих грехов, в некотором смысле, мог быть пропорционален масштабам спасения. Чем ты глубже оттолкнешься, тем сильнее взлетишь.
Взять один элемент — предопределенность, фатализм и отсутствие чистилища: да, похоже. Взять другие элементы, — и мы увидим, что совершенно не похоже, а даже, в некоторой степени, противоположно. Если каждую идеологическую метафору и модель сразу редуцировать к одному признаку, то мы не получим никакой картины, которая позволяет нам что-то говорить.
Да, в какой-то степени идеи протестантизма, хотя и не кальвинистского толка, были значимы через масонов. В XVIII веке русские масоны интересовались всей традицией Квирина Кульмана, сожженного при Петре, бёмианства. Все эти книжки читали; рукописи лежат в российских архивах. Это очень активно развивалось, и протестантская духовная литература читалась в этих кругах с чрезвычайной интенсивностью. Насколько значимы были эти традиции — трудно сказать. Если провести параллель, то какую роль играло чрезвычайно сильное крестьянское сектантство? Такой интенсивности духовного движения очень мало было в современной Европе. Здесь, мне кажется, правильно, говоря о явлении, смотреть на его многообразные специфические констелляции, которые в данный момент возникают. Иначе получается, что все похоже на все.
Вопрос из зала:
— Я хотел задать такой чисто прикладной вопрос: остались ли силы у народа для очередного рывка? Мне кажется, что за 100 лет стало совершенно понятно, что это все вторично, украдено на Западе, перебиты десятки миллионов представителей своего народа.
Когда вы рассказываете, что у нас плохо и поэтому будет лучше, это мне напоминает монолог Романа Карцева «Будет лучше, будет лучше».
Чисто комический момент: если убрать слово «будет», то получится «у нас плохо, и потому мы лучше», — зато у нас духовность, загадочная русская душа, аршином не измеришь. Что это — отговорки, попытки выдать желаемое за действительное?
Если отставить в сторону сказочность этого восприятия — скатерть-самобранку, Жар-птицу, сапоги-скороходы, все само дается без труда тебе, лежащему на печи. Это чисто русское сознание, русское мировоззрение.
Вот Сколково сейчас — это, по-моему, уже просто карикатура какая-то. Мозги покидают страну. Уже нет сил смеяться над тем, что происходит в современной России.
Как вы думаете, есть ли силы для следующего рывка, откуда они возьмутся? Литература — да, замечательная, но было бы странно, если бы голландцы говорили: «У нас прекрасная живопись, и поэтому мы будем жить лучше». Со стороны это кажется смехотворно в современном мире в XXI веке.
Андрей Зорин:
— Вы знаете, когда-то Фридрих Шлегель сказал, что историк — это пророк, который предсказывает назад, поэтому я назад умею немножко, стараюсь предсказывать, а вперед — не могу.
Что касается того, остались ли силы, — не знаю. Вот тут выступавшая коллега сказала: каждый раз, когда государство почему-то оставляет людей в покое, так силы находятся. Оставит нас государство своим попечением — ну и найдутся когда-нибудь силы. Но если о нас все время будут заботиться, с силами будет очень трудно и плохо. Мне так кажется.
Что касается очередного рывка, то я бы сказал, что я все-таки надеюсь: на очередной рывок сил не хватит. Потому что если будет очередной рывок, то результаты будут такие же, как и у предыдущих рывков.
Мы получим тот же самый результат, что и за несколько предыдущих случаев. Поэтому хотелось бы верить, что без рывка мы на этот раз мы обойдемся и никуда прорывать больше не будем.
Я часто бываю в Москве — собственно, я живу на две страны, — я все время вижу замечательных молодых людей, умных, толковых, интересующихся, и все прочее. Они вполне способны что-нибудь делать, если только о них все время не будут неустанно заботиться, направлять, руководить, рассказывать, что им надо. Думаю, что это очень зависит от внешней политической среды.
Вопрос из зала:
— Когда президент Медведев внезапно объявил модернизацию в прошлый раз, шутили, что следующий президент объявит постмодернизацию. Очень жаль, что эта шутка настолько сбывается.
В этом контексте я хотел спросить: можем ли мы как-то отделить такую динамику в культуре развития идеологии и очень рефлексивный политический выбор, который в какой-то момент делали и делают довольно конъюнктурно Ельцин, Медведев, наш действующий президент, — то ассоциируют себя с этой идеологией модернизации, то, наоборот, устраивают внезапную архаизацию?
То же самое было в какой-то момент у Сталина: великий рывок индустриализации, много всего, а потом гораздо более традиционная идеология после войны.
Андрей Зорин:
— То, что вы говорите, очень созвучно моим мыслям, но с последним я бы не согласился.
Монументальный модернизационный проект был именно послевоенным проектом — это весь проект создания атомный бомбы, закрытых городов. Он хотел, конечно, раньше это все поменять, но ему война помешала.
До войны по некоторое время, по крайней мере, до середины 1930-х годов, его еще несла инерция революционной волны. Потом он постепенно одну коммунистическую элиту перебил, другую, четвертую и взялся за какую-то деятельность по догонянию и перегонянию Америки и что-то такое стал строить.
Сначала надо было всех пересажать и перестрелять, потом уже можно бы приступать к созданию чего-то еще более чудовищного. Как отделить культурные и идеологические парадигмы от политической прагматики? Это ужасно интересный вопрос. Мне его много раз задавали применительно к XVIII и XIX веку, которыми я больше занимаюсь, чем сегодняшним днем, но я не знаю, зачем отделять. Конечно, люди, которые находятся выше, борются за власть. Они осуществляют свою борьбу в определенных условиях, им нужно таким или иным образом легитимировать свои притязания на власть и свои пожелания по отношению к тем или иным группам, по отношению к более широким массам населения, элитным группам и так далее.
Они все равно должны — они же не в безвоздушном пространстве свою борьбу осуществляют, а в системе тех координат, которые существуют, и идеологических метафор.
Они размечают те координаты, в которых мы живем. Я не знаю, как произошло, что Борис Николаевич Ельцин, который был много лет секретарем обкома, стал революционным — так сказать, лидером революции в прямом объеме. Что случилось? Он послушал академика Сахарова и глубоко проникся его идеями? Он почувствовал, что как-то волна несет в эту сторону, и инстинктом власти понял, на чью сторону надо становиться? Пять объяснений можно дать, и они все окажутся правильными.
Многим в 80-е годы казалось, что на смену коммунистической идеологии придет откровенный национализм фашистского толка, там было общество было «Память».
В 1914-1917 годах огромная крестьянская страна пошла за Лениным и Троцким, а не за идеологией черной сотни. Так же в начале 1990-х она пошла за Ельциным и Гайдаром.
Мне кажется, что прагматические решения принимаются внутри каких-то больших координат. Какие-то оказываются успешными, а какие-то — провальными.
Юрий Михайлович Лужков в силу своего положения мэра Москвы сделал огромную ставку на регионализм, на региональную идентичность. Казалось, что это выигрышно, что всем местным это будет очень нравиться. Но он оказался расколошмачен к чертовой матери, потому что был гигантский запрос на централизацию. И потом про нынешнего царя-императора постоянно стали говорить, что он собиратель русских земель. Русские земли, оказывается, надо было собрать. Вот такие вещи, в которых прагматика личных и групповых интересов очень тесно переплетена с идеологическими макромоделями. Интерес разбираться приходит в каждом отдельном конкретном случае, на мой взгляд.
Вопрос из зала:
— Вы рисовали картину такого общего дурмана, большого идеологического пьянства на протяжении нескольких столетий.
Но ведь были и отрезвляющие голоса: мы можем назвать несколько текстов. Вот, скажем, даже из самого последнего времени назову — допустим, «Факультет ненужных вещей» Домбровского, «Город Любимов» — уж точно про эту идеологическую сивуху, которой страна опоена в течении долгого времени, ну и, допустим, странное хаотическое произведение странного автора — «Зияющие высоты». Эти голоса услышаны?
Андрей Зорин:
— Вы назвали три текста; можно и другие назвать. Интересно, я все-таки немного напрягся, но я все три читал, слава богу.
Понимаете, ни один из этих авторов, при самом добром к ним отношении, не является гением первого ряда. Домбровского мы все любим, но он не Платонов. Вот это определенно, если мы посмотрим на них как-то рядом: разница будет видна.
О Зиновьеве я не говорю; интересно, кстати, чем Зиновьев кончил, интересна его дальнейшая эволюция. Очень любопытно, куда его понесло со всей его философской логикой и прочими занятиями. Да, конечно, эта линия была. Но ведь не случайно же, что Иван Андреевич Гончаров замечательный писатель, — но не Достоевский! Это соотношение есть, оно совершенно объективно. Замечательный писатель, читать Гончарова большое удовольствие, «Обыкновенная история» — дивная проза, благоуханно написана, — но не Достоевский. Чем-то более глубоким питаются те, кто, что называется, «дурманом порождает», какая-то вампирическая сила этой идеологии больше исторической, чем альтернативной, нравится нам это или нет.
Да, «Факультет ненужных вещей» — симпатичная вещь, хотя, если в этом разобраться, там тоже не так все просто. Вся эта история, как там Иисус описан, как все прочее — там тоже много разного. Но все-таки то, что вы назвали, очень характерно — не из первого ряда произведений.
Вопрос из зала:
— Можно было бы назвать с тем же успехом «Собачье сердце» и «Роковые яйца».
Андрей Зорин:
— В «Собачьем сердце» интересный сюжет.
Вопрос из зала:
— Это же тоже, в сущности, был какой-то антидот.
Андрей Зорин:
— Я так тоже думал. Но в позапрошлом году я после длительного перерыва стал преподавать, и мне понадобилось перечитать «Собачье сердце».
Это вещь более интересная, чем кажется, если воспринимать ее просто как политическую сатиру: она значительно глубже этого.
Потому что, конечно, профессор Преображенский и является главным отрицательным героем этого романа, а не Шариков. А главное — этот чудовищный эксперимент, который делают интеллектуалы над страной.
Все разговоры про «шариковщину» и Шарикова — это слишком поверхностно: есть какие-то два чудесных говорящих интеллигента, а им грязный пролетарий что-то сделал. Это роман о чудовищном самообмане и продажности интеллигентской среды, и в этом смысле это вещь очень интересная и очень значительная. Гораздо более значительная, чем я всю жизнь думал. Мне казалось, что это просто такой сатирический антисоветский памфлет, но нет, он много интересней.
Вопрос из зала:
— А вам не кажется, что это где-то пересекается с Лоханкиным? Где-то я читал, что именно эта часть книги про Остапа Бендера очень нравилась советским властям, — где интеллигенция показана таким гнилым образом в виде этого человека?
Андрей Зорин:
— Никогда не нравилась советским властям. Это была запрещенная книга, там тоже много всего интересного. Книга замечательная. Неслучайно, кстати, Ильфа и Петрова так ценил Набоков. У него был хороший вкус, это были его практически любимые советские писатели.
Вопрос из зала:
— Откуда возникает такое стремление к мифологии и откуда оно так подпитывается — народом или больше государством? Я больше «реальный» человек, я разговариваю с людьми и спрашиваю, верующие ли они; люди отвечают, что нет, что в церковь раз в год ходят. А вот со стороны государства показывается наоборот, и ты видишь картинку совсем по-другому.
Андрей Зорин:
— Вы знаете, конечно, есть государственное и так далее. Но я в слово «мифология» не вкладываю отрицательного смысла. Потому что, скажем, общественная группа, любое государство, социальная группа, которая как-то себя объединяет, — она придумывает себе какие-то мифы, вокруг которых живет.
Просто мифы бывают разные. Они бывают вопиющим противоречием с реальностью. Как в американской конституции было написано, «все люди равны». А Америка 100 лет жила с рабством после того, как конституция была принята! Равны, но не все, как по уровню, — некоторые все-таки не равны. Этот миф равенства оказался настолько сильным, что он в конце концов эту модель сломал.
От рабства все-таки на том или ином этапе пришлось отказаться, потому что он оказался абсолютно несовместимым с мифом основания.
Как показывают сегодняшние экономисты, эффективность рабовладельческой экономики была исключительной. Миф оказался сильнее, и невозможно было это продолжать — не получалось. В данном случае можно говорить о мифе как о чем-то глубоко позитивном для жизни общества. Мифы просто разные бывают.
Вопрос из зала:
— То, о чем вы говорили, безусловно связано — модернизационный рынок и сопоставление себя с западной культурой, с западным обществом. А что происходит с идеей раскрытия в самой русской культуре, в собственных ее древних текстах, изображениях этой же европейскости? Насколько я понимаю, в определенной степени это связано с екатерининской идеей греческого проекта как неких общих корней — что у нас своя европейская культура, и поэтому никакого модернизационного рывка не нужно, нужно просто в самой культуре раскрыть общность западных корней.
Андрей Зорин:
— С греческим проектом плохо, да и с Грецией проблемы. А уж какие проблемы с Крымом, который был центром греческого проекта, мы все хорошо знаем.
Меня тут попросили прочитать лекцию про Крым, о котором мне случилось писать еще в 90-е годы, про место Крыма в национальной русской мифологии. И меня попросили ее прочитать, я прошу прощение за грубое слово, на кадровом резерве правительства Российской Федерации и администрации президента РФ.
Вот пришел читать им лекцию про Крым. Сидит куча мужиков каких-то разнообразных. И интерес у них был у всех, огромный подъем по поводу Крыма. Все в восторге, всем нравится. Вот как сделать, чтобы это воплотить в созидательный труд, чтобы люди делали что-то хорошее, чтобы был энтузиазм какой-то? Но я говорю: «Понимаете, не получится ничего, потому что Крым — это символ Европы. Это наша Европа, это наше европейское наследие. А у вас другое. Президент России — у него, как положено деятелю государственного ранга, очень хороший слух на идеологические метафоры. Он хорошо слышит язык. Он говорит о медведе, который защищает свою тайгу, но тайга — не в Крыму, а все-таки в другом месте. Я говорю им: «Ничего у вас не выйдет, хочется, но не получится». Потому что такого рода метафоры и ходы имеют какую-то свою емкость.
Почему важна метафора и почему она работает? Ее можно переосмыслять, можно наполнять новым смыслом, как с метафорой прорыва в данном случае. И ты ее меняешь, переосмысливаешь, переделываешь, но есть какие-то пределы — она растягивается до какой-то точки, а дальше уже не тянется.
Поэтому, что касается греческого наследия, я боюсь, что это безнадежно. И тогда не удалось ничего из этого, и тогда не вышло. Про европейские корни я все время слышу от своих друзей. Когда-то партия «Союз правых сил» была этим озадачена — местные традиции, архангельские поморы, вот здесь у нас то, там это... Ну, бог в помощь, не знаю.
Вопрос из зала
— Это никак не приживается?
Андрей Зорин:
— Не приживается. Почему не приживается — это интересный вопрос, но не приживается совершенно. Что-то здесь есть не работающее. Абстрактно говоря, мне это нравится, но как-то другая традиция сильнее, и это почему-то не работает.
Мне бы все-таки казалось более принципиальной и позитивной программой вообще выйти за пределы чаадаевского дискурса.
То есть проблему «Россия — Европа или не Европа?» просто забыть совсем. Нет такого вопроса, это глубоко неинтересно.
По-моему, это гораздо более перспективно, чем мучительно думать: а в чем мы все-таки на самом деле европейцы, и что это за приз такой — быть европейцем.
Вопрос из зала:
— Это все равно, что перегнать Америку, а Америка и не знает, что мы их перегоняем.
Андрей Зорин:
— Ну, через месяц мы узнаем, Англия — это Европа или нет. Это очень неочевидный вопрос. Но у людей, которые считают, что не Европа, нет комплексов по этом вопросу. Может, Европа, может, не Европа. Отчасти Европа, отчасти нет. Не очень Европа.
Европа, скорее всего, где-то между Франкфуртом и Парижем, где-то в этом интервале, наверное. Здесь уже нет. По-моему, это вообще не проблема.
Если немножко согнать дурман, который на нас нагнал Петр Яковлевич Чаадаев, и успокоиться, — ну какая разница, Европа или не Европа?